События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.
Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего то, вдруг переполнившего его душу. Он вот рассказывает…
«…Был седьмой час вечера. Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.
Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.
На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?
То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.
Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.
Так я шел по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.
Прямо перед собой я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали её чувствовать. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни.
Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. Вместо усталости, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, надежду и беспричинную радость жизни.
Я подошел ближе. Маленький человечек был странствующий тиролец. В его одежде ничего не было артистического, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне.
В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенного Швейцергофа стояла благородная публика, в полукруге толпы остановились изящные кельнеры, гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я.
Небольшой голос певца был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье.
Я спросил одного аристократического лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищенствующий певец из Арговии.
В это время маленький человечек кончил первую песню, снял фуражку и приблизился к гостинице. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали.
Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слышались звуки одобрения.
Певец снова снял фуражку, выставил её вперед себя, на два шага приблизился к окнам, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла неподвижно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.
Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала.
Маленький певец, попрощался и надел фуражку. Толпа загоготала. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись ещё меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…
Я совсем растерялся, мне сделалось больно и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа.
На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы.
Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.
Он шел один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он предложил „простенькое“ кафе, и слово „простенькое“ невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем.
Старший кельнер Швейцергофа, у которого я спросил бутылку вина, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.
Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, переговаривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что чувствовал себя по общественному положению неизмеримо выше певца.
— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой вид не подействовали на лакея. Он не торопясь вышел из комнаты и скоро возвратился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмысленно улыбались, одна только горбатая судомойка, казалось, с участием смотрела на нас.
При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми черными волосами, всегда плачущими большими черными глазами, лишенными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.
Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:
— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.
Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поет, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.
Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашел нужным задуматься и глубокомысленно повести бровями.
— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!
— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.
— Нет,- отвечал он,- Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчет тирольских песен. Это им все-таки новость.
— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа.
Но певец и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.
— Здесь много притеснений со стороны полиции. Здесь по законам республики не позволяют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позволить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму посадить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.
Я подлил ему ещё в стакан.
— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем,- вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся…
Так мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, и теперь эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер собиралась во мне.
Я вскочил с места.
— Чему вы смеетесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет. — Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.
— Да я ничего, что вы,- робко отвечал мой враг лакей.- Разве я мешаю ему сидеть.
Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня. Горбатая судомойка, боясь скандалу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться.
Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разгоралась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться.
— …Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?
— Другая зала заперта,- отвечал швейцар.
Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера проводить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.
Зала была отперта, освещена, и на одном из столов сидели англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.
Англичане сначала удивленно, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня, и вышли. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, указывая рукой по нашему направлению. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.
Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смотрели на меня, как на умалишенного. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.
Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправедливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной.
„Вот она, странная судьба поэзии,- рассуждал я, успокоившись немного.- Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спросите у этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и заставляли стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое.
Вы допускаете любовь к поэтическому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеетесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что любите и ищете того, что ненавидите и что делает ваше несчастие.
Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Меня поразило то, как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой! Из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли“.
Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными буквами. Это событие значительнее и имеет глубочайший смысл, чем факты в газетах и историях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.
Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?
Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непогрешимый голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации.
…В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поет среди благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся они противоречиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…»
Представьтесь*
Ваш комментарий*